Валентинов H.: Брюсов и Эллис

Брюсов и Эллис

По словам А. Белого, я (Валентинов) "живо относился к нему и Брюсову" и благодаря мне, моим-то усилиям и наладилась связь между "Весами" и "Столичным утром", так что литературный материал газете поставляли сотрудники "Весов".

В редакции "Весов" я бывал неоднократно и, возможно, некоторые статьи сотрудников журнала, по их просьбе, однажды или дважды передал в "Столичное утро". Это совсем не то, что пишет Белый. Он мне приписывает роль, которой я не играл. Мне приходилось встречаться с Сергеем Соловьевым, Балтрушайтисом, Ликиардопуло1 и другими сотрудниками "Весов", но, за исключением встреч с Сергеем Соловьевым, остальные были настолько мимолетны, что от них почти ничего в памяти не осталось. Из всего состава "Весов" кроме Белого я, в сущности, хорошо знал только Брюсова и Эллиса (Л. Л. Кобылинского). Но, в отличие от Белого и Эллиса, о которых есть что сказать, о Брюсове почти все уже сказано другими. Поэтому, за исключением некоторых штрихов и, кажется, теперь уже никому не известной истории его поэмы "Последний день", особо важного о нем сказать не могу. Но для меня знакомство с Брюсовым, между прочим, тем было интересно, что навзничь опрокинуло представление о нем, когда-то возникшее под впечатлением критики его первых стихов Влад. Соловьевым. На этом, может быть, и останавливаться не следовало бы, но я все же хочу это сделать. Ведь в "вольных" записках меня никто не останавливает...

Одна из моих сестер, несомненно, обладала стихотворческим даром (ныне, на старости и "офранцузившись", его потеряла). Учителями ее в этом деле, кому она подражала, были, насколько помнится, Апухтин и, уже наверное, Надсон. В шестом классе реального училища учитель словесности Штандель однажды предложил нам попробовать стихами изложить некоторые места из "Слова о полку Игореве". Я взял плач Ярославны, и за в большом поте сотворенную композицию Штандель меня похвалил, а когда я мое "творение" показал сестре, та пожала плечами: это совсем убого, все рифмы глагольные. Неглагольные и самые сложные рифмы ей давались с поразительной легкостью, и чуть ли не после каждой прогулки в березовой аллее Подъема (имение наших родителей в Тамбовской губернии) у нее появлялось новое стихотворение. Стихи ее нигде не печатались; в отличие от множества стихоплетов, она о том никогда не думала, писала только для себя, редко кому показывая написанное. Сосед по имению -- студент военно-медицинской академии в Петербурге Федя Тавилдаров (сын профессора Технологического института), узнав о поэтических упражнениях сестры, ей в поучение привез только что появившуюся в печати в "Вестнике Европы" (в 1895 году) критику Вл. Соловьевым символистической поэзии. Предметом критики был сборник первых стихов Брюсова, вышедший в 1894 году под заголовком "Chefs d'oeuvre", заключавший в себе знаменитое стихотворение, состоящее из одной строки: "О закрой свои бледные ноги". Соловьев беспощадно высмеивал "шедевры" Брюсова. О его "влюбленных наядах", загражденных "ревнивыми досками", Соловьев писал: "Увлекаемый "полетом фантазии", автор засматривался в дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет "феями" и "наядами".

Непонятные вазы
Огнем озаря,
Застыла заря
Над полетом фантазий,--

"непонятными вазами", в просторечьи называется шайками и употребляется в купальнях "для омовения ног". Разобрав и ряд других стихотворений, Соловьев вынес следующий приговор: "Общего суждения о г. Валерии Брюсове нельзя произнести, не зная его возраста. Если ему не более 14 лет (Брюсову тогда был 21 год. -- Н. В.), то из него может выйти порядочный стихотворец, а может и ничего не выйти. Если же это человек взрослый, то, конечно, всякие литературные надежды неуместны".

В заключение Соловьев приложил к своей критике несколько пародий на символистскую поэзию, среди них следующую:

На небесах горят паникадила,
А снизу -- тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?

Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!


Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила

Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле -- тьма.

Ядовитая критика Соловьева и его пародии (десять лет спустя им будет подражать Измайлов) произвели на сестер и на меня оглушительное впечатление: символизм был уничтожен. Мы смеялись до слез, когда Федя Тавилдаров, усевшись у рояля, грассируя, стал декламировать об "ослах терпенья" и "слонах раздумья" под аккомпанемент им сочиненной какофонии. Пародию Соловьева потом подхватил один из посещавших наш дом офицеров епифанского полка Кургуев, подобрав к ней еще более дикий символистский аккомпанемент. Все это осело в памяти, и в течение долгого времени, когда я слышал имя Брюсова, всегда выплывал образ какого-то "декадентика", изможденного, с синяками под глазами, тонким, задыхающимся голоском декламирующего: "Ходила ты к нему, иль не ходила, скажи сама". Федя Тавилдаров уверял, что с внешней стороны Брюсов именно таков. Десять лет спустя, т. е. в 1905 году, будучи уже в Москве, но еще не видя Брюсова, я спросил одного его поклонника (графа M. M. Л.), правда ли, что "вождь символистов" (его так называли) с внешней стороны таков, каким его нарисовал когда-то Федя Тавилдаров. В ответ смех:

"Да ничего подобного! Брюсов не изможденный декадентик, а великолепный мужчина, пользующийся огромным успехом у женщин. У него десяток любовниц, это настоящий певец Астарты. Почитайте, что он говорит о себе в стихотворении, посвященном "Женщинам":


Выгибы алчущих тел!
Вас обретал я и вами владел!
Все ваши тайны -- то нежный, то грубый,
Властный, покорный -- узнать я умел".

"великолепного мужчины" увидел бородатого, скуластого человека, не имевшего ничего distinguИ, напоминавшего мне Ленина или Горького -- тип волжского человека, где на антропологию славянина наложили неизгладимую печать татары, чуваши, черемисы, калмыки, башкиры и т. д. Если что и было в нем от "великолепного", то, пожалуй, глаза -- умные, красивые. Но внутреннее содержание этого человека меня поразило, столь далеко оно было от того, чем (как мне представлялось) должен был быть изможденный "декадентик", воспевающий "наяд". В день знакомства с ним я держал в руках только что вышедший перевод книги Эйкена "История и система средневекового миросозерцания". Брюсов начал говорить о ней, и сразу можно было понять, что о средневековье, его людях, жизни, мыслях, обычаях говорит не дилетант, а человек, основательно знающий предмет. "Декадент" оказался ученым. Этот ученый виден и в его романе "Огненный ангел", проходившем из номера в номер в "Весах" в течение 1907 и 1908 годов. Представляя в нем картину религиозной мысли XVI века, отпадений от веры, оккультизма, мистики, схоластики, веры в дьяволов и ведьм, половых психозов на почве религиозности, разгула инквизиции, Брюсов произвел огромную предварительную работу по изучению вопроса. Его роман сопровождает около 300 примечаний, с ссылками на латинские, немецкие и итальянские источники. Я, как многие, только от Брюсова впервые узнал, что "доктор Фауст" -- не просто создание фантазии Гете, а имеет своим предшественником реальное существо -- некоего Иоганна Фауста, жившего в первой половине XVI века и выдававшего себя за мага и чудотворца. В обрисовке этого шарлатана Брюсов опирался на ряд писателей и на первое жизнеописание Фауста, сделанное Шписсом еще в 1587 году.

Взгляд на Брюсова как на писателя с навыками учености, с тягой к ученым методам и изучению не исчез, а при дальнейшем знакомстве с ним еще более укрепился и навсегда у меня остался. Этим он выделялся из среды не только московских символистов, но и других писателей-модернистов того времени -- в этом отношении с ним был схож только Вячеслав Иванов. Знания у него были обширные, и, говорил ли он о французских символистах, Верхарне и Бельгии, старой Москве, астрономии, даже математике, каждый раз мне чувствовалось, что под этим не что-то нахватанное, а твердый фундамент. М. Цветаева, очень его не любившая, без всякого основания писала, что Брюсов был невероятно невежествен в области социальных и экономических вопросов2. Эта область, когда я встречался с ним, его совсем не интересовала, но я узнал, что, переводя "Les villes tentaculaires" Верхарна, Брюсов для лучшего понимания Верхарна самым основательным образом изучил социальную и экономическую ситуацию Бельгии. В беседе со мною он даже указывал цифры роста городов, приблизительное соотношение между численностью бельгийских рабочих и крестьян, роста капитала крупной буржуазии. Не могу объяснить, почему стихи Брюсова меня совсем не притягивали (даже знакомиться с ними не испытывал большого желания), зато его переводы Верхарна меня восхищали. Когда я ему об этом сказал, он пожал плечами и холодно бросил характерную для него фразу: "На переводы некоторых стихов Верхарна я затратил целых девять лет. Не десяток раз, а десятки раз их переделывал, ища лучшей формы и лучшей передачи содержания".

Брюсов знал, что его поэзию кое-кто считает не созданной талантом, творческим даром, а добытой "потом". И в ответ вызывающе подчеркивал, что без затраты этого "пота", труда, изучения нет культуры, нет отделки, нет совершенства. Не для самоснижения себя как поэта, а, наоборот, для возвеличения себя как поэта культурного он называл себя тружеником -- "волом", погоняющим мечту тяжелым кнутом:

Вперед, мечта, мой верный вол.
Неволей, если не охотой.

Я сам тружусь, и ты работай.

"младшими товарищами" и один раз мне сказал: "Младшие товарищи думают, что между прыжком на Воробьеву гору и оттуда к Петербургскому вокзалу, потом прыжок от Ходынки в Замоскворечье, можно присесть на минуточку где-нибудь в переулке Арбата и в десять минут сотворить совершенной формы и содержания поэму".

То был явный намек на А. Белого, в это время "духом" носившегося по Москве и, кстати сказать, жившего в Никольском переулке на Арбате.

"С младшими моими товарищами мне часто приходится спорить и расходиться. Мы все очень много говорим о культуре, но кое-кто среди нас забывает, что культура требует систематического умственного труда, и ее нельзя свести к вспышкам вдохновения".

"младшими товарищами" он временами расходился столь глубоко, что было странно видеть их всех под одной и той же крышей журнала. Он и они называли себя символистами, а что у них было общего, кроме любви к поэзии, к искусству?

В Белом, Эллисе, Соловьеве (особенно в двух первых) была большая загадочность. В Брюсове никакой. Он -- позитивист, ученый, я прекрасно мог себе представить его профессором астрономии или истории. "Младшие товарищи" были экспансивны, взрывчаты, до крайности неожиданны в своих реакциях и заявлениях, Брюсов -- властен, черств, сух, выдержан. Белый хорошо его изобразил:

Грустен взор. Сюртук застегнут.
Горд, серьезен, строен, сух 3.

Если правда, как говорил Белый, что Брюсов очень большой поэт и "прирожденный знаток формы" (на этот счет не могу иметь суждения), то, мне кажется, он -- ледяной, холодный поэт. "Младшие товарищи" бесновались, все время играли, создавая из своей личности "художественную форму". Играл и "профессор" Брюсов, но только по-особому -- холодно, с расчетом, а с женщинами играл цинично, скверно. Его цель была... -- "все "испытать", потому что это интересно и потому что "искусство должно все знать". Других символистов тянуло к мистике, Брюсов для знания, забавы или из любопытства мог заниматься "оккультными науками", Каббалой, черной мессой, но от мистики был бесконечно далек. Ни в Бога, ни в Дьявола, ни в какие "неколебимые истины" он не верил и был способен прославлять все, что угодно. Лучше, чем следующими его собственными словами, нельзя, по-моему, охарактеризовать сущность его философского и художественного мировоззрения:


Не верю я давно,
И все моря и пристани
Люблю, люблю равно.

Хочу, чтоб всюду плавала

И Господа и Дьявола
Хочу прославить я 4.

У Белого, у Сергея Соловьева, у Балтрушайтиса была тяга к общественности. У Брюсова -- ни малейшей. Когда я ему сказал, что в рабочую среду нужно теперь идти с искусством, что его друг Верхарн дал великолепный пример того, что в этом направлении нужно делать, Брюсов пожал плечами: "Если этим примером вы намекаете на необходимость или желательность моего участия в этом деле, немедленно скажу: нет. У меня другое дело. Я более склонен преподавать высшую поэтическую математику, чем политическую арифметику. А затем откровенно скажу: мы не Бельгия. В русскую рабочую среду, вероятно, нужно идти с чем-то, что культурой, как я ее понимаю, не пахнет. Все остальное пока, и надолго, ей не по нутру, не по духу, не по уровню ее состояния. Ей нужны речи и дары других людей".

Я сказал Брюсову: пусть, не обижаясь на меня, он позволит мне тоже откровенно ему сказать, что в устах культурного человека, как он, столь некультурные речи кажутся чудовищными. Спорить по этому поводу Брюсов не захотел; по его словам, у него и у меня были разные "термометры", "барометры", измерители, оценки социального и психологического состояния России. Тогда я спросил его: что толкало его за несколько лет перед тем писать фабричные и солдатские частушки, т. е., в сущности, опускаться в среду, с которой он никакого дела иметь не хочет?

"Не понимаю,-- ответил Брюсов,-- вашего вопроса. Свободное художественное творчество имеет дело со всем, что слышно и видно, что чувствуется и может чувствоваться, что может появиться, а может не появиться, что приносит домысел, полет интуиции, прозрение, фантазия. На свете нет ничего более широкого, более всеобъемлющего, чем художественное творчество. В сравнении с ним другие проявления духовной жизни (религия, наука) узки. Почему, слыша, например, солдатские и фабричные частушки, я не могу подражать этому фольклору? Но отсюда не следует, что, подражая частушкам, я должен вложить в них некий наставительный смысл и с этой полезностью политического или нравственного характера идти в фабричную среду. Захочу -- пойду, а захочу -- и не пойду. Заветы школы Белинского превратить искусство в обязательную политическую педагогику от меня далеки. Искусство должно быть освобождено от всяких пут, только тогда оно может быть большим".

В понимании задач искусства Брюсов резко расходился с некоторыми "младшими товарищами", и особенно с А. Белым, которого он явно не любил, так же как тот, и еще более явно не любил его, хотя оба эти чувства скрывали.

Для Брюсова символизм был лишь изобразительным методом -- приемом, введением в художественное творчество особых образов, красок, аллегорий, намеков, а не как у Белого -- религиозным мировоззрением, "преображающим жизнь", создающим "новые формы жизни". Будучи редактором "Весов", Брюсов допускал всякие проявления мистики, но ему в то же время было "до тошноты отвратительно всасывание художественным творчеством мистического духа".

и "Аполлон" крикнул: "Долой мистицизм, да здравствует прекрасная ясность (ClartИ)", Брюсов оказался на стороне "кларистов" 5.

"В нашем кругу декадентов, -- писал он Перцову, -- великий раскол: борьба "кларистов" с "мистиками". "Кларисты" -- это "Аполлон": Кузмин, Маковский и др. "Мистики" -- это московский "Мусагет": Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. "Кларисты" защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности, они защищают "поэзию, коей цель поэзия", как сказал старик Иван Сергеевич [Тургенев]. "Мистики" проповедуют "обновленный символизм", "мифотворчество" и тому подобное, а в сущности, хотят, чтобы поэзия служила их христианству -- была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в "Свободной эстетике" была великая баталия по этому поводу. Я, как вы догадываетесь, всей душой с "кларнетами".

"Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал "великим магом", вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он "всей душой с кларнетами". Он всегда "всей душой" с новым, сильным, побеждающим..."

Замечание Мочульского принять нельзя. Кларистом и антимистиком Брюсов был, вероятно, всегда, и уж конечно до появления всякого "кларизма" и "Аполлона". В этом случае никакого приспособления к "побеждающему сильному", как в эпоху Октябрьской революции, у него не было. Он остро ненавидел Вл. Соловьева и все, что относится к нему. Вероятно, никогда не забывал экзекуцию, которой подвергся от Соловьева за свои Chefs d'oeuvre, за первые поэтические опыты. Через несколько дней после появления в "Весах" резкой статьи Белого о пустоте Блока Брюсов с язвительной усмешкой сказал мне: "В течение многих лет Блок и Белый носились с соловьевской "Женой, облеченной в Солнце". Они всех уверяли, что ее и видят, и слышат, а если я позволял, себе в этом усомниться и говорил, что предпочитаю иметь дело просто с женщинами, а не с "Женами, облеченными в Солнце", младшие товарищи выходили из себя, видели во мне непростительного циника. "Жену, облеченную в Солнце" Блок называл "Прекрасной Дамой", и Белый утверждал, что блоковские произведения, насквозь проникнутые духом. Соловьева, гениальны по силе его ощущения высшего, "Софийного" мира. Я с огромным удовольствием поместил в "Весах" статью Белого. Из нее обнаруживается, что святостью блоковская "Жена, облеченная в Солнце" ни в коем случае не обладала, и Белый теперь нам открыл, что она превратилась в проститутку. Трудно представить себе более скандальный конец истории "Прекрасной Дамы". Увидите Белого -- обязательно скажите ему, что в разговоре с вами я восхищался его любовью к правде и смелостью, с какой он разоблачил нам, что такое "дама Блока".

Отбрасывая сарказм Брюсова, я кое-что из его беседы со мною передал Белому. Он пришел в неистовое бешенство, топал ногами, кричал и плевался, комкал в руках носовой платок и в конце концов от злобы его разорвал.

"Вы не можете понять, куда бил своим рассказом Брюсов, я-то понимаю. Он не Блока, а меня изранить хотел. Он бил по моей вере. Меня от него отделяет стена. Я ненавижу его и боюсь. Он страшный человек. Я хочу света, он хочет тьмы. Из соловьевской философии встает лик Мадонны, Софии, Жены, облеченной в Солнце, а из брюсовского миросозерцания подымается богохульная, поганая, страшная Жена, восседающая на Звере багряном, с семью головами и десятью рогами. Знаете ли вы, что Брюсов однажды написал стихотворение об изнасиловании мертвой женщины, для проверки тайны Смерти? Знаете ли вы, что, злостно ненавидя Соловьева и бросая вызов нам, соловьевцам, Брюсов написал неслыханную по гнусности карикатуру на соловьевскую идею о конце истории, пришествии Христа и наступлении эпохи вселенской любви? Знаете ли вы, что, доводя до последней степени свое богохульство, он заявил, что Христово царство любви ознаменуется массовым коллективным совокуплением? Вот куда может дойти Брюсов. Я ненавижу его".

В доказательство своих слов Белый при одном свидании показал мне стихотворение Брюсова "Последний день". Без объяснений Белого я никогда бы не знал (думаю, что теперь никто уже об этом не знает), что это произведение Брюсова задумано было им как карикатура на идеи Соловьева и поэтому действительно до крайности цинично. Нет надобности приводить все 85 строк этого стихотворения. Нескольких цитат из него будет достаточно. Начинается оно словами, что мир, прославленный "поэтом" (Соловьев, конечно, не называется), несомненно, придет. И дальше в благовествующем тоне рисуется наступление царства Христа;


И жизнь земли, и голос рек,
И звезд магические пятна,
И золотой наставший век.

Восстанут новые пророки,

Твердя, что совершились сроки
И чаянье всемирных грез!

И люди все, как сестры-братья,
Семья единого отца,

И будет радость без конца.

После умилительной картины всеобщего объединения в лоне единого отца и исполнения всемирных грез следует брюсовская расшифровка соловьевского видения: "Всходит омытое солнце любви".

Начнутся неистовства сонмов кипящих,


Веселые звери вмешаются в игры,
И девушки в пляске прильнут к ягуарам,
И будут с детьми как ровесники тигры.
Безмерные хоры и песен и криков,

До Божьих подножий, до ангельских ликов,--
Мирам славословя блаженство земное.

Дыханьем, наконец, бессильно опьянев,
Где в зимнем блеске звезд, где в ярком летнем свете,

И будут женщины искать мужчин, те -- дев.

И все найдут себе кто друга, кто подругу,
И сил не будет им насытить страсть свою,
И с Севера на Юг и вновь на Север с Юга
"люблю!"

Так за осмеяние его в 1895 году Соловьевым отплатил Брюсов. Цензура, конечно, не разобравшись, о чем идет речь, стихотворение пропустила. Сам Брюсов, сообразив, что несколько "перехватил", о нем позднее старался не говорить, а соловьевцы дали себе слово не привлекать чье-либо внимание к напечатанному "богохульству".

С конца 1908 года я перестал видеть Брюсова. Снова увидел его в 1912 году. Я работал тогда в "Русском слове". Так как главный материал газеты -- информация по телефону из Петербурга, телеграммы из-за границы и из провинции -- поступал поздно вечером и ночью, весь состав редакции, все ее отделы работали до двух с половиной часов ночи и даже позднее. И нередко, вместо того чтобы ложиться спать, мы из редакции гурьбой шли в Литературно-художественный кружок съесть сандвич с икрой ("бутерброд", как тогда говорили) и выпить пива или вина. Кружок ночью был открыт, там шла азартная игра в карты, приносившая большие доходы. Обычно нас с почетом встречал один из директоров Кружка, И. И. Попов, милейший человек с большим дефектом в произношении: букву "в" он произносил как "ф", а "д" как "т". Отсюда редактируемый им журнал "Женское дело" превращался в "Женское тело", а сам он, сибиряк по рождению, становился плохо знающим русский язык немцем -- "Ифан Ифанович Попоф" {Желая обратить внимание на удачно им сделанный номер "Женского дела", И. И. Попов однажды спросил Иоллоса, одного из редакторов "Русских ведомостей": "Видели ли вы уже "Женское тело"?" Тот с серьезным видом ответил: "Помилуйте, конечно, видел, ведь я давным-давно женат". Прим. Н. Валентинова.}

Другим и, кажется, главным директором Кружка был В. Я. Брюсов. Он тоже (с "Русским словом" все очень считались) подходил к пришедшим "русскословцам" с любезными словами. После отсутствия каких-либо встреч со мною в течение нескольких лет (я жил в то время в Киеве) Брюсов, в первый раз увидев меня среди пришедших, сказал, что рад возобновить со мною знакомство "в условиях, отличных от 1907--1908 годов". И пояснил: "Я ведь знал, не то от А. Белого, не то от Эллиса, что вы были тогда нелегальным человеком. По правде сказать, иногда побаивался ваших визитов в "Весы". Весьма возможно, что за вами следила полиция, и я опасался, что могут прицепить нас к какому-нибудь делу, к которому ни я, ни "Весы" ни с какой стороны не имели и не могли иметь отношения". Что мог я ответить на это? "Напрасно вы мне о ваших страхах своевременно не сказали -- в "Весы" я не стал бы заглядывать"...

* * *

С Эллисом (Л. Л. Кобылинским) я познакомился в 1906 году. Марина Цветаева, у родителей которой Эллис бывал и, как она говорит, царил "над двумя детскими", ее и сестры, восторженно называет его "гениальным человеком"7. У Андрея Белого, его ближайшего друга в течение многих лет, оценка Эллиса меняется в зависимости от настроения. То он пишет о нем: "несомненно талантлив и интересен Эллис", то заявляет: "все талантливое в себе он отдавал кончику языка, бездарное -- кончику пера". Он был "возмутительным переводчиком, бездарным поэтом, публицистом только бойким, но почти гениальным в иных своих проявлениях".

"вампирными" губами, превращавший ночь в день, а день в ночь, живший в комнате всегда темной, с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлера, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора, создавал необычайные мифы, вымыслы, был творцом всяких пародий и изумительным мимом. Он окончил Московский университет, специализируясь, сколь это ни странно для будущего символиста, на изучении экономических доктрин. Профессор И. X. Озеров, очень ценя экономические познания Эллиса, в частности его работу о Канкрине, хотел I оставить Эллиса при университете, но в один прекрасный день тот ему заявил, что всю экономическую премудрость, полученную им в университете, он считает "хламом" и ценит ее меньше, чем самое маленькое стихотворение Бодлера. Озеров называл Эллиса человеком, "ошеломляющим неожиданностью своих поступков и реакций". Эллис, говорил мне Озеров, мог бы быть превосходнейшим университетским преподавателем. У него был огромный дар увлекать аудиторию, привлекать ее внимание к тому или иному вопросу, но отнюдь не было исключено, что в середине лекции Эллис вдруг не заявит: "Ну вас всех к черту, мне надоело говорить" -- и уйдет.

Белый утверждал, что Эллис "охватывался медиумизмом". "Помню,-- писал Белый,-- собрались у меня Балтрушайтис, Феофилактов, ряд других лиц; кто-то сел за рояль, и Эллис тотчас пустился в быстрейшее заразительное верчение; не прошло и трех минут, все завертелись в пляске... Однажды был съезд естествоиспытателей, группу ученых с научного заседания привезли в частный дом показать им пародии Эллиса; были седые профессора, только что заседавшие где-то, но не прошло и получаса, как все завертелись в дикой пляске".

При способности Белого все преувеличивать нужно к его рассказу, вдобавок уродски изложенному, подойти с большими поправками, но вот уже подлинный факт, мне хорошо известный (в несколько ином виде он упоминается и в мемуарах Белого). В одном московском загородном увеселительном заведении, в "Мавритании", на сцене подвизалась пара танцоров. Эллис, ими недовольный, вскочил на сцену и, поучая танцоров, пустился в какой-то невиданный дикий пляс, настолько загипнотизировавший находившуюся в кабаре публику, что та, сгрудившись у подмостков, неистовыми аплодисментами награждала Эллиса. Но он вдруг остановился, обвел публику долгим презрительным взглядом и крикнул: "Жалкие буржуа, мало же вам надо, чтобы прийти в неистовство".

Слез с подмостков и, оставив компанию, с которой приехал, сердитый ушел из кабаре. Не знаю, называть ли это "медиумизмом", но неопровержимо одно: Эллис обладал способностью заражать, магнетизировать людей. Его пародии на то, как танцуют вальс большевик, меньшевик, эсер, кадет, юнкер, паж, еврей, армянин, были столь выразительны, так комичны, что зрители надрывались со смеху. Самого его смеющимся я никогда не видел. В том, что Эллис был воистину сверхординарным мимом, я убедился, и об этом стоит рассказать.

Однажды мы шли с ним ночью по Тверскому бульвару и встретили Алексеева, в прошлом врача, ставшего журналистом, подвизавшегося не в большой прессе, а во второстепенных журналах и изданиях, обычно погибавших от недостатка средств. В редактируемой им вечерней "левой" газете, называвшейся, насколько помню, "Столичной молвой", в течение нескольких месяцев в 1906 году участвовал и я. Писал для нее передовички. Привлекало меня к ней то обстоятельство, что она требовала минимальнейших затрат времени и напряжения. Без десяти минут в полдень приходил мальчик из редакции, я начинал писать, а в двенадцать все уже было кончено.

"Валентинов -- мой ученик, это гениальный человек. Мне нужно сорок строк передовицы, и эти сорок строк я получаю. Никогда ни больше, ни меньше. Это гениальный человек. Зато я ему и плачу высочайший гонорар". -- "Сколько же вы ему платите?" -- "Три копеечки строка". -- "Вот так плата!" -- "Очень высокая. Каждая передовичка ему дает 1 р. 20 к. В месяц это дает 36 р., при затрате на все передовицы только пяти часов. Значит, час его работы я оплачиваю 7 р. 20 к., а за эту плату можно получить 14 хороших обедов в столовой Троицкой. Я знаю, на первое он возьмет ленивые щи, а на второе -- осетрину с соусом из томатов".

Уснащенная подобными каламбурами, речь Алексеева отличалась еще и тем, что в нее постоянно в огромном количестве всовывались латинские словечки и изречения: fervet opus, ad hoc et ab hoc, exempli gratia, amicus humani generis, in mИdias res 8 и прочее и прочее так и сыпались с его языка, вероятно, часто бессмысленно. Увидев меня с Эллисом, Алексеев, пустив что-то вроде quid novi arcades ambo, спросил, что это мы делаем на бульваре. Познакомив его с Эллисом, я сказал, что, хотя очень поздно, спать нам все-таки не хочется, где-то хотелось бы еще посидеть, но денег у нас нет. Алексеев сознался, что денег у него тоже нет, но homo humani nihil alienum puto 9, и потому он приглашает к себе, живет он недалеко от бульвара, и дома у него есть три бутылки пива и вишневая наливка. Ни Эллис, ни я любителями вина не были, к Алексееву пошли не за этим, а поболтать, убить время. Минут через десять после нашего прихода Эллис, с какой-то особой внимательностью следивший за каждым движением Алексеева, мне шепнул: сейчас вам покажу маленькую трансформацию. То, что он показал, было удивительно, ничего подобного ни до этого, ни потом я никогда в жизни уже больше не видел. У Эллиса не было ни малейшего сходства с Алексеевым, и вдруг он стал на него поразительно похож. Щеки отвисли, глаза стали близорукими, губы шлепающими, плечи подняты, живот выпятился, руки стали короче, и тем же голосом, с теми же интонациями, как Алексеев, не подавая виду, что его копирует, Эллис начал закатывать длиннейшие латинские поговорки. Я стал смеяться, но скоро перестал. Мне стало не по себе. В этом превращении Эллиса в другого человека было какое-то дьяволово искусство. Один на другого совсем не был похож, и, несмотря на это, против Алексеева сидел другой Алексеев, какой-то астральный призрак его, какая-то сущность его, перебросившаяся в Эллиса. Алексеев довольно долго не обращал внимания на трансформацию Эллиса, потом начал вглядываться, сел против него, подпер подбородок рукою, задумчиво уставился в Эллиса и наконец промолвил: "Сукин сын, а ведь это я, тогда давай выпьем на ты". -- "Согласен,-- ответил Эллис,-- до ухода отсюда будем на ты". Мне рассказывали, что столь же изумительно Эллис копировал, например, профессора Хвостова, но он избегал частой демонстрации своего дьявольского искусства. Когда я как-то спросил, мог ли бы он сымитировать А. Белого, Эллис ответил, что это сделать легче легкого, но он не хочет этого по ряду важных причин (каких, не сказал), и в частности потому, что после таких сеансов миметизма у него в течение нескольких дней сильно болит голова, он чувствует, что в него "вошел другой человек" и его "изнутри распирает".

Я указал, на какой почве началось мое сближение с А. Белым. Чем и как объяснить мои встречи с Эллисом? А в 1907 году и первой половине 1908 года мы виделись часто, и не я к нему шел (в меблированных комнатах "Дон", где он жил, я никогда не был), а он приходил ко мне, обычно в самый поздний час, что меня не смущало в то время -- раньше двух-трех часов я спать не ложился. С чего же, по какому поводу началась "атака" меня Эллисом (а это действительно была атака)?

В присутствии Эллиса, в кафе Филиппова, я как-то сказал, что прочитал в оригинале "Цветы зла" Бодлера, и меня поразила необыкновенная сила, красота, образность его стихов и их зловещее, порочное содержание. Я не знал тогда, что Эллис -- неистовый бодлерианец. Отдельные вещи Бодлера многие переводили: и Брюсов, и Бальмонт, и Мережковский, но, вероятно, никто из них так хорошо, как Эллис, не знал Бодлера, и, что уже можно сказать уверенно, никто из них, и вообще символистов, не был таким его поклонником. В 1907 году вышел перевод дневника Бодлера "Мое обнаженное сердце", в 1908 году его перевод "Цветов зла", а в 1910 году перевод бодлеровских стихотворений в прозе. Как только Эллис услышал, что я прочитал "Цветы зла", он весь превратился в обостренное внимание. "Что вас толкнуло на чтение Бодлера, партийные социал-демократические заповеди ведь против этого, кроме того, поэзией вы не занимаетесь?" Я ответил, что поэзия действительно совсем не моя специальность, изучением ее не занимаюсь, но, следуя русской интеллигентской традиции, хотел бы знать все больше и разнообразнее, а потому нет ничего удивительного, что, слыша имена Ибсена, Роденбаха, Гамсуна или Бодлера, берусь в свободные минуты за их сочинения; если они мне нравятся, углубляюсь в них, а если нет, просто откидываю.

"Худо, что за Бодлера хотите взяться только в свободные минуты. Знать Бодлера обязательно, необходимо именно людям революционного лагеря, хотя марксисты этого не понимают. Известно ли вам, что Бодлер -- самый большой революционер XIX века, и перед ним Марксы, Энгельсы, Бакунины и прочая сотворенная ими братия просто ничто?"

"бодлеризмом" и доказать революционность Бодлера, и начались его визиты ко мне. Чтобы лучше показать, чем, с присущей ему неистовой агитаторской страстью, угощал меня Эллис, будет уместно следующее маленькое предисловие.

В марте 1955 года в парижской Сорбонне г-н Руфф защищал тезу "Дух Зла и бодлеровская эстетика". Я не был на этой защите, но мог судить о ней по большому и обстоятельному отчету г-жи Пиатье в газете "Le Monde". Она отмечает, что амфитеатр был переполнен публикой, для нее Бодлер, магнетически к себе притягивавший, был, очевидно, кем-то ее волнующим. Ей обещали представить Бодлера в отчаянной борьбе с "Духом Зла", и г-н Руфф это обещание выполнил с огромным знанием вопроса и с особой интерпретацией Бодлера...

Мне пришлось уже указывать, что, когда А. Белый в годы моих с ним встреч еще симпатизировал Марксу, он все же находил, что в сравнении, например, с Вл. Соловьевым Маркс "косноязычен". Утверждая как идеал бесклассовое общество равных, свободных людей, Маркс недоговорил последнего слова такого общества: Высшим Добром, логическим завершением, полным заключительным духовным проявлением бесклассового общества может быть и должна быть вселенская любовь, иными словами, заповедь Христа -- любить ближнего, как самого себя. Сверх этого уже ничего большего сказать нельзя. Эллис тоже находил, что Маркс не знал Высшего Добра, но у него был и другой основной дефект. Маркс игнорировал, не понимал и значение Высшего Зла, глубокой испорченности человеческой натуры, ее порочности, которая не исчерпывается социального характера пороками и совсем не уничтожается социализацией средств производства и уничтожением социального неравенства. Высшее Добро инспирируется Богом, другой полюс -- Высшее Зло. Дух Зла идет от Сатаны. Маркс ни Бога, ни Сатаны не знал, а человека, не знающего этих глубочайших крайностей, заключал Эллис, большим революционером он считать никак не может.

Комментируя Бодлера, Эллис иллюстрировал его мысли чтением соответствующих стихов. Не знаю, приходилось ли Эллису читать стихи Бодлера в большом обществе. Не думаю. Ведь если чтение Белого с подпрыгиваниями и завываниями разными голосами вызывало смех, декламация Эллиса, будь она такой, какой я ее слушал, с той же жестикуляцией, вероятно, привела бы к взрыву хохота, недоумению или какому-нибудь скандалу. Помню Эллиса, когда он читал мне, например, строфы из "La Destruction" о Демоне:

Sans cesse Ю mes cТtИs s'agite le DИmon;

Je l'avale et le sens qui brШle mon poumon
Et l'emplit d'un dИsir Иternel et coupable.

Зеленые глаза Эллиса загорались зловещим выражением. Он действительно превращался в какого-то демона. Всем телом, жестами показывал, как этот демон влезает в него, сжигает легкие и, сотрясая всего его, вызывает в нем преступные желания. Не могу забыть декламацию Эллисом и другого, уже эротического, стихотворения Бодлера -- "Chanson d'aprХs midi":

Tes hanches sont amoureuses


Par tes poses langoureuses.

Quelquefois pour apaiser
Ta rage mystИrieuse,

a morsure et le baiser;

Tu me dИchires, ma brune,
Avec un rire moqueur,
Et puis tu mets sur mon coeur

Позы, которые Эллис принимал при этой декламации, неописуемы, его вампирные губы изображали сладострастие, тогда как корпус то извивался, то превращался в какую-то фигуру египетских барельефов со странно повернутой головой и горящими глазами. Все подобные трюки (это все тот же "воздух символистов") меня очень занимали, и, заметив это, Эллис пошел дальше. Куда? А. Белый в "Начале века" рассказывает, что однажды Эллис, вообразив себя оккультистом, с такой потрясающей яркостью изобразил жизнь мифической Атлантиды, что его взяла оторопь. Да, могу подтвердить, что в творчестве подобного рода Эллис был величайшим мастером. Соединяя пропаганду бодлеризма со стремлением к "бесконечности", его "aspiration Ю l'infini" с оккультизмом, он стал меня угощать великолепными вымыслами, в которых в фантастическом уборе в беспорядке переплетались касания к мирам иным, демонические полеты в бездну, разные "paradis artificiels", Смерть и Любовь, Грех и Красота. То не были словотворческие полеты А. Белого, то был другой артистический жанр, заинтересовавший меня уже тем, что хотелось узнать, до какого конца, до каких же пределов можно дойти, тренируя мысль в эллисовском направлении. Всегда хочется узнать то, что есть в другом и чего нет в тебе. Кроме того -- многое, что проделывали символисты, для меня было всегда развлечением, "представлением", театром, своего рода commedia dell'arte.

В начале подобных представлений я не давал Эллису повода думать, что вижу в нем ловкого престидижитатора, оперирующего разными мифами. Но потом эти сеансы, слишком частые, происходившие обычно в ночное время и мешавшие мне работать для заработка, начали мне уже надоедать. К тому же я заметил, что Эллис стал на меня смотреть не как на "слушателя", "постороннего зрителя", а почти как на своего единомышленника, сообщника, компаньона в прогулках по мирам иным. Я решил тогда сие недоразумение рассеять и сделал это в одном из "сеансов", когда Эллис вздумал мне символически изобразить путь в Вечность. Передать нарисованную им картину "нашего" (т. е. его и меня) шествия по коридору Вечности я абсолютно неспособен. Рисовалась тьма, неведомо откуда появляющиеся таинственные серо-желтые, рыже-черные пятна, подобно каким-то птицам, бьющимся о зеркально отсвечивающие стены "коридора". Мы идем, идем, путь бесконечен. То затухающие, то вспыхивающие огни то сбоку от нас, то под нами, то над нашей головой. Серый мрак сгущается. Конца коридору не видно. Его нет и не может быть. И в этом "нет" в бесконечной дали есть что-то страшное, неизвестное, томящее. И не что-то, а, может быть, кто-то.

"Смотрите, смотрите в глубь коридора, вы видите -- там что-то, кто-то мелькает?" -- с волнением спрашивает Эллис в медиумическом трансе.

"Да, вижу".

"Кто там?" -- вопит Эллис.

"Не кричите! За стеною спит жена, не нужно ее будить".

Эллис нагибается ко мне, шипит:

"Говорите: что там? кто там?"

Еле удерживаясь от смеха, серьезно отвечаю:

"Там Лев Львович Кобылинский-Эллис. А в конце коридора ни черта нет. И коридора нет. Это очередная выдумка милейшего Эллиса для детей семилетнего возраста".

Эллис отлетает от меня, молчит, режет злым блеском зеленых глаз и наконец изрекает: "Вы пошляк".

Долго ходит мрачный по комнате, потом смотрит на часы.

"Сейчас четверть четвертого (ночи, конечно. -- Н. В.). Я у вас уже более трех часов, до сих пор вы не догадались предложить мне кофе".

кипячу воду, Эллис над головой шагает и стучит, потом с грохотом по лестнице скатывается в кухню. У меня в руках банка с кофе Эйнем. Спрашиваю: сколько стаканов он будет пить? "Три". "Три ложки кофе на это достаточно?" Эллис кладет руку на банку. "Спрячьте ее. Если скупитесь, тогда мне кофе не нужно".

-- Не говорите чепуху. Просто скажите, сколько ложек кофе нужно положить?

-- Девять доверху полных.

-- Да вы умрете после такого допинга.

-- Не умру.

что в нем ложка стоит. Поедает все сахарное и кофейное содержание стакана, потом надевает свой котелок, каким-то особым жестом подымает воротник пальто, подкидывает тросточку под мышку и около четырех часов ночи меня покидает {Идеалом Бодлера был "дендизм" (dandisme). "Денди -- высшее существо, жить и спать должен перед зеркалом". Внутреннему содержанию дендизма должна соответствовать особая, подходящая к нему эстетическая внешность. Бодлер ее имел: костюм, жилет, галстук, манжеты, шляпа, белье, тросточка -- все у него было особенное. Эллис и в этом отношении хотел следовать за Бодлером, но при ничтожных заработках (он часто голодал) поддерживать внешность денди ему было трудно.

В начале 1909 года -- я видел его тогда в последний раз -- у него был трагический вид облезлого денди. Прим. Н. Валентинова.}.

В 1913 году в кафе на берегу Золотого Рога в Константинополе мы с женою пили кофе, приготовленный "по-турецки". От него сердце билось, как испуганная птица в клетке. И вспоминался Эллис. Просто непонятно, как он не лопнул после трех больших стаканов крепчайшего навара из кофе. В 1913 году Эллиса уже не было в России. После временного увлечения антропософией, сделав все логические, психологические и религиозные выводы из бодлеризма, Эллис стал католическим священником в Германии, а позднее вступил в орден иезуитов, что тоже согласовалось с Бодлером, несколько раз писавшим о своей симпатии к иезуитам. Если верить Белому, идеалом Эллиса стал Игнатий Лойола. Жизненный путь Эллиса оказался далеким от стези других символистов (кроме Сергея Соловьева, ставшего православным священником) и много оригинальнее, последовательнее, чем путь, например, того же Белого. Когда я начал составлять запись о моих встречах с московскими символистами, я думал (и так меня уверяли), что Эллис еще жив. Я искал его адрес, непременно хотел послать ему то, что напишу о нем, но из письма А. А. Тургеневой10 ("Аси" Белого) узнал, что Эллис умер в 1953 году. Он пережил всех символистов -- Брюсова, Белого, Соловьева, Блока, Мережковского, Гиппиус. Крайне интересно было бы знать о последних годах жизни этого ни на кого не похожего человека...

Комментарии

Вольский (псевдоним -- Валентинов) Николай Владиславович (1879--1964) -- публицист, экономист, мемуарист. Некоторые автобиографические сведения Валентинов сообщил редактору книги "Два года с символистами" Г. П. Струве: "Под этим псевдонимом известен всем старым большевикам... и как Валентинова меня беспощадно критиковал Ленин. Естественно, что книгу мою о "Встречах с Лениным" я мог написать, именуясь только Валентиновым, а не Е. Юрьевским, такой при Ленине не существовал. Подписываться Юрьевским стал в 1931 г., уйдя в эмиграцию... Всю свою жизнь, пользуясь десятком, если не больше, псевдонимов, написал кучу всякой макулатуры (брошюр, газетных статей)"... В одном из писем к Струве Валентинов писал: "Я бы многое Вам мог сообщить о московских символистах -- то, что никто не знает, то, что в печать никогда не попадало".

Вольский учился в Горном и в Технологическом институтах в Петербурге. Под влиянием М. И. Туган-Барановского заинтересовался марксизмом. Сидел в тюрьме, жил в ссылке, затем на нелегальном положении; в 1904 г. бежал за границу. В Женеве встретился с Лениным; результатом встреч был переход Вольского от большевизма к меньшевизму. Вернувшись в Россию, редактировал вместе с В. Дорошевичем "Русское слово". После революции работал в "Торгово-промышленной газете". Был командирован за границу и по приезде в Париж перешел на положение невозвращенца. Много печатался в русской зарубежной периодике. Опубликовал книгу "Доктрина правого коммунизма". Написал несколько книг, которые остались в рукописях (архив Колумбийского университета).

1. Ликиардопуло Михаил Федорович (1883--1925) -- секретарь журнала "Весы", критик, переводчик Уайльда; после революции эмигрировал.

"Герой труда", в котором М. Цветаева писала о Брюсове, что он "греховен насквозь" и что, "поскольку чтение -- соучастие, чтение Брюсова -- сопреступление" (Цветаева М. Проза. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. С. 257).

"В. Я. Брюсову" (написано в марте 1904 г.).

4. Цитируется (с ошибкой в третьей строке) стихотворение В. Брюсова "З. Н. Гиппиус" (1901). Третья строка: И все моря, все пристани.

5. Имеется в виду статья М. Кузмина "О прекрасной ясности", напечатанная в январском номере "Аполлона" за 1910 г.

7. В очерке "Пленный дух. Моя встреча с Андреем Белым" М. Цветаева писала об Эллисе: "... поэт Эллис (Лев Львович Кобылинский), сын педагога Поливанова, переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, разбросанный поэт, гениальный человек... Эллис, дороживший нашим домом, всем миром нашего дома: тополиным двором, мезонином, моими никем не слышанными стихами, полновластным царством над двумя детскими душами... Эллис жил в меблированных комнатах "Дон", с синей трактирной вывеской, на Смоленском рынке. Однажды мы с Асей, зайдя к нему вместо гимназии, застали посреди темной, с утра темной, всегда темной с опущенными шторами -- не выносил дня! -- и двумя свечами перед бюстом Данте -- комнаты что-то летящее, разлетающееся, явно на отлете -- ухода. И прежде чем мы опомниться могли, Эллис: -- Борис Николаевич Бугаев" (Цветаева М. Проза. С. 289).

(лат.).

9. Homo (sum), humani nihil (a me) alienum puto -- латинское изречение: я человек, считаю, что ничто человеческое мне не чуждо.

Раздел сайта: