Огненный ангел. (Глава 11)

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13 14 15 16
Примечания
Приложения

Глава 11.
Как я жил без Ренаты и как я встретился с доктором Фаустом

I

Не сумел бы я описать в подробностях, как я прожил первые дни после ухода Ренаты, ибо в моей памяти они слились в одно мутное пятно, как при тумане сливаются в одно - гавань, и окружные дома, и мечущиеся на пристани люди. Но никогда прежде, даже воображая, как мы расстанемся с Ренатою, не мог я допустить, что с такой неодолимостью схватит меня в свои когти тоска, словно горный орёл малого ягнёнка, и что окажусь я настолько беззащитным и беспомощным пред натиском безумных, неисполнимых желаний. В те дни всю мою душу наполняло до краев, и свыше края, сознание, что счастие моей жизни - в одной Ренате, и что без неё - нет для меня смысла видеть день или встречать ночь. Месяцы, проведённые мною с Ренатою, представлялись мне временем эдемского блаженства, и при мысли, что я мог утратить его так легкомысленно, я готов был в ярости кричать самому себе все проклятия и бить самого себя по лицу, как презреннейшего негодяя.

Конечно, исполнил я всё, что только было в моих силах, чтобы разыскать Ренату. Я подробно опросил, не жалея подачек, всех сторожей у городских ворот, не проходила ли, или не проезжала ли через эти ворота женщина, подобная Ренате. Я навёл все возможные справки в гостиницах, монастырях и всех других местах, где могла бы она найти приют, причём, сознаюсь, в безумии своём, обращался с вопросами даже в публичные дома. Я не постыдился вынести свой позор на улицу и пошёл со своими жалобами и просьбами к тем нашим соседкам Катарине и Маргарите, с которыми одно время водила странную дружбу Рената. Но на все мои розыски получал я лишь пожимание плеч, а в иных случаях, когда расспрашивал с излишним волнением и слишком страстной настойчивостью, - и жестокие насмешки или просто брань в ответ.

В то же время, хватаясь за бессмысленную надежду - повстречать Ренату где-либо на перекрестке, неустанно обегал я улицы и площади города, простаивал часами на пристанях и рынках, входил во все церкви, где любила молиться Рената, и воспалённым взглядом всматривался в коленопреклонённые образы, мечтая различить среди них слишком знакомую фигуру. Тысячу раз представлял я себе, как, столкнувшись внезапно с Ренатою где-нибудь в узком проходе, схвачу я её за плащ, если она торопливо захочет бежать прочь, упаду на колени в уличную грязь и скажу ей: "Рената, я - твой, опять - твой, навсегда и совсем! Возьми меня, как раба, как вещь, как Господь Бог берёт душу! Делай со мною что хочешь: сомни меня, как горшечник свою глину, приказывай мне, - я буду счастлив умирать для тебя!" Говоря короче, пережил теперь я сам, со всей точностью, всё то, что переживала когда-то Рената, ища безумно своего Генриха на улицах Кёльна, и думаю я, что мои чувства ничем не разнились от её огненного безумия тех дней.

В вечерние часы, которые проводил я дома, открывались мне безмерные просторы отчаяния, и время до утра было для меня порою безжалостной пыткой, которой подвергал я сам себя. Несмотря на то, унизительным казалось мне прибегнуть к какому-либо успокаивающему средству, и я не хотел выпить ни стакана вина, предпочитая встречать скорбь лицом к лицу, без забрала, как честный рыцарь на поединке, чем купить временное спокойствие ценою забвения о Ренате. Снова, как в первую ночь без Ренаты, переходил я из одной комнаты в другую, то запирался у себя, чтобы не видеть, не помнить вещей, к которым прикасалась Рената и на которые мне нестерпимо было смотреть, то опять кидался на ту самую постель, в которой она спала, целуя подушки, к которым прижимались её щеки, стараясь вспомнить все нежные слова, которые она произносила. Усталость смыкала мне наконец глаза, и тогда во сне она поникала в мои объятия, прижималась к моей груди своим маленьким, хрупким телом, или шла ко мне навстречу из зеркальных зал, торжествующая, как царица, мне дарующая венец, или, напротив, входила бледная, больная, истомлённая, простирая руки, прося защиты... Я просыпался, словно падая с высокой башни счастия во мрак и холод своего отвержения...

Так провёл я в мечтаниях несколько дней, а потом овладело мною последнее отчаянье и безнадёжность крайняя, так что не стало у меня сил даже для поисков. Я круглые сутки оставался в своих комнатах, наедине с тоской, словно преступник, запертый в тюрьме вместе с дикой обезьяной, которая каждый миг опять бросается на него и его душит своими цепкими руками. Порой призывал я к себе Луизу и начинал в сотый и сто первый раз расспрашивать её об обстоятельствах, при которых ушла Рената, особенно упорно повторяя вопрос: "Так она сказала, что уезжает лишь на время?" - и мучил бедную старуху до тех пор, пока она, качая головой, не уходила от меня сама. Тогда предавался я воспоминаниям о Ренате, перебирая в уме все дни и часы, какие мы с нею провели, подобно тому как скряга пересыпает с ладони на ладонь скопленные им монеты, и иногда смеясь от радости, как идиот, когда в памяти вдруг всплывало забытое слово, забытый взгляд Ренаты. А то ещё выдумывал я всякие приметы, одну нелепее другой, которыми не то чтобы обольщал, но как-то тешил себя. Так, смотря в окно, я говорил себе: "Если справа по улице сейчас пойдёт мужчина, то Рената ко мне вернётся". Или так: "Если я сосчитаю, не сбившись, до миллиона, то она ещё в Кёльне". Или ещё: "Если я вспомню по именам всех своих товарищей по университету, то я встречу её завтра". И в таком состоянии бессилия и безволия проходили опять дни, и мне становилось всё более странно подумать о том, что я могу вернуться к людям, а образ самой Ренаты уже казался мне не воспоминанием о живом человеке, но каким-то святым символом.

Однажды придумал я новую игру, а именно, сидя в кресле, закрывал глаза и воображал, что Рената здесь, в комнате, что она переходит от окна к столу, от постели к алтарю, что она подходит ко мне, касается моих волос. В увлечении я действительно словно слышал шаги, шуршание платья, словно ощущал прикосновение нежных пальцев, и этот самообман был мучителен и сладостен. Так упивался я фантазией целые часы, и слёзы не раз наполняли мои глаза, но вдруг сердце моё остановилось и тотчас забилось мятежно, а руки похолодели: я услышал реальный шорох платья и отчётливые женские шаги в комнате.

Я открыл глаза: передо мною была Агнесса.

Медленным, словно несознательным движением Агнесса приблизилась ко мне, опустилась передо мной на колени, как, бывало, я перед Ренатою, взяла мою руку и прошептала мне:

- Господин Рупрехт, отчего вы давно не рассказали мне про себя всё?

Была такая ласковость в её голосе и он так осторожно коснулся ран моего сердца, что не было мне ни стыдно своей скорби, ни страшно присутствия чужого в этой комнате. Я тоже сжал руку Агнессе и так же тихо, как говорила она, сказал в ответ ей:

- Останьтесь со мной, Агнесса; благодарю вас, что вы пришли.

И тут же, так как я не мог в тот час думать ни о чём ином, стал я говорить Агнессе о Ренате, о нашей любви, о моем отчаяньи. Нашла своё утоление давно томившая меня жажда назвать вслух, громко, свои чувства, с беспощадностью, в точных терминах, определить своё положение, - и слова вырывались у меня как-то против моей воли, без удержу, иногда без связи, как у сумасшедшего. Я видел, как бледнела Агнесса от моих признаний, как светлый и всегда беспечный взгляд её застилался слёзами, но воздержаться уже не имел силы, ибо вид чужого страдания как-то облегчал моё собственное. Если же Агнесса пыталась вставить своё слово, чем-нибудь утешить меня, я насильственно прерывал её речь и продолжал свою ещё в большем исступлении, словно меня уносил в бездну на своих крылах какой-то демон.

Безумный порыв мой длился, вероятно, около часа, и наконец Агнесса, не выдержав той пытки, какой я подверг её, вдруг, зарыдав, упала на пол и повторяла: "А обо мне, обо мне вы и не думали никогда!" Тут я несколько опомнился, поднял Агнессу, усадил её в кресло, говорил, что я признателен ей за её доброту бесконечно, и действительно, в ту минуту испытывал к ней всю нежность любящего брата. Когда же Агнесса успокоилась, отерла покрасневшие глаза, привела в порядок растрепавшиеся волосы и стала торопиться домой, чтобы отсутствие её осталось незамеченным, я на коленях умолял её прийти завтра вновь, хотя на минуту. А после ухода Агнессы испытывал я какое-то странное успокоение, словно раненый, который долго лежал на поле битвы без помощи и наконец попал в руки внимательного медика, промывшего ему, не без мучительной боли, его глубокие раны и перевязавшего их чистым полотном.

Агнесса вернулась ко мне на другой день, а потом пришла и на третий, и на четвёртый, и стала появляться в моих комнатах ежедневно, умея как-то обмануть и бдительность брата, и аргусовский взор соседних кумушек. Конечно, я не мог не догадаться тотчас, почему она приходила ко мне, да её дрожь, когда я к ней прикасался, покорность её взгляда и робость её слов достаточно объясняли мне, что она ко мне относилась со всей нежностью первого чувства. Но это не могло помешать мне мучить её своими признаниями, потому что мне Агнесса была нужна только как слушательница, перед которой мог я свободно говорить о том, чем жила моя душа, и перед которой я мог вслух произносить сладостное мне имя Ренаты. Таким образом, в обратном отражении, повторились для меня те часы, когда я сам слушал рассказы Ренаты о Генрихе, ибо на этот раз я был не жертвою, но палачом. И, глядя на маленькую Агнессу, ежедневно шедшую ко мне на мучения, думал я, что мы четверо: граф Генрих, Рената, я и Агнесса - сцеплены между собою, как зубчатые колёса в механизме часов, так что один невольно впивается в другого своими остриями.

Я скажу, что Агнесса с неожиданной для неё бодростью переносила эти испытания, так как любовь, по-видимому, всем, и самым слабым, даёт силы титана. Забыв свою девическую скромность, покорно слушала она мои рассказы о днях нашего счастия с Ренатою, - рассказы, в которых нравилось мне вспоминать и о самом сокровенном. Преодолевая свою детскую ревность, шла она за мной в комнату Ренаты и позволяла показывать себе любимые места Ренаты, кресло, где она часто сидела, алтарь, у которого она молилась, ту постель, у подножия которой я, бывало, спал, не смея поднять глаз выше. Заставлял я Агнессу и обсуждать со мною вопрос, как мне теперь поступить, и робким, прерывающимся голосом убеждала она меня, что мне бессмысленно было бы ехать на поиски по всем городам немецких земель, особенно когда я не знал даже, где родина Ренаты и где живут её близкие.

Впрочем, случалось нередко, что я не соразмерял своих ударов с силами своей жертвы, и тогда Агнесса, вдруг уронив руки, шептала мне: "Я не могу больше!" - и вся как-то поникала, или опускалась, с тихими слезами, на пол, или стыдливо припадала лицом в кресло. Тогда истинная нежность к этой бедной девочке возникала во мне, я обнимал её ласково, так что смешивались наши волосы и губы сближались в поцелуй, для меня, однако, не значивший ничего другого, кроме дружбы. Может быть, ради этих кратких минут и приходила ко мне Агнесса и, в ожидании их, готова была принять все мои обиды.

Так прошло времени около десяти дней, а я всё медлил в Кёльне, во-первых, потому, что действительно некуда было мне ехать, а во-вторых, потому, что безволие всё ещё опутывало меня словно густой сетью и страшно мне было расстаться с последней пристанью, ещё остававшейся у меня на земле: с привязанностью Агнессы. Душа моя в те дни так была размягчена всем, мною пережитым, что никто бы не признал во мне сурового сподвижника великих конквистадоров, водившего экспедиции через девственные леса Новой Испании, но, напротив, весь погружённый в смену своих чувств, напоминал я скорее какого-нибудь "кортеджано", столь тонко изображённого остроумным Бальдассаре Кастильоне. И, может быть, не имея воли сделать решительный шаг, ещё много дней длил бы я свой странный образ жизни, если бы не положило ему конец происшествие, которое вернее признать естественным выводом из всего бывшего, чем случайностью.

Однажды, на склоне дня, а именно в субботу 6 марта, когда Агнесса, не выдержав снова тех испытаний, каким я подверг её, лежала в бессилии у меня на коленях, а я, снова раскаиваясь в своей жестокости, осторожно целовал её, - дверь нашей комнаты вдруг распахнулась, и на пороге показался Матвей, который, увидев неожиданную картину, весь как-то замер от изумления. Агнесса при появлении брата вскочила с криком и, растерянно метнувшись к стене, прижала к ней своё лицо; я тоже, чувствуя себя виноватым, не знал, что сказать, - и в течение, вероятно, целой минуты представляли мы какую-то немую сцену из пантомимы уличного театра. Наконец, получив дар речи, Матвей заговорил так, в сердцах:

- Вот этого, брат, я от тебя не ожидал! Что хочешь про тебя думал, а уж честным малым тебя считал! Я-то смотрю, что он перестал ко мне ходить! То, бывало, каждый день, каждый день, а то - две недели глаз не кажет! Сманил, значит, птичку; думает: теперь она ко мне и сама летать будет. Ну, нет, брат, ошибаешься, это тебе легко не сойдёт с рук!

Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщётно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на неё и, ещё более задыхаясь, стал осыпать её непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала ещё отчаяннее, задрожала вся, как опалённая на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твёрдо:

госпожа Агнесса идёт домой, а ты сядь и позволь мне говорить.

Уверенность моего тона подействовала на Матвея; он примолк и грузно опустился в кресло, ворча:

- Ну, послушаем твою диалектику!

Я помог Агнессе подняться, так как она едва сознавала, что делает, проводил её до двери и тотчас запер эту дверь на засов. Потом, вернувшись к Матвею, сел против него и стал говорить, стараясь казаться беспечным. Как то со мной всегда бывает, в минуту, когда надо действовать, - ко мне вернулась тогда и ясность мысли, и твёрдость воли.

Я объяснил Матвею, насколько то можно было человеку грубому и простоватому, какие обстоятельства жизни довели меня до крайнего отчаянья, и изобразил посещения Агнессы как дело милосердия, подобное посещению больниц или темниц, на что благословляет и церковь. Настаивал я, что ни с моей стороны, ни со стороны Агнессы не было речи о любви, не говоря уже о более низменных пожеланиях, и что наши отношения не переступали дозволенного между братом и сестрою. Ту же картину, свидетелем которой был Матвей, объяснил я исключительно добротою Агнессы, которая плакала над моими страданиями и волновалась видом моей неутешной скорби. При этом, конечно, старался я говорить со всей убедительностью, какой только способен был достигнуть, и полагаю, что сам Марк Туллий Цицерон, отец ораторов и лицемеров, прослушав мою святошескую речь, похлопал бы меня по плечу благосклонно.

По мере того как я говорил, Матвей успокаивался несколько и в ответ потребовал:

- Вот что, брат. Поклянись мне пречистым телом Христовым и блаженством Пресвятой Девы в Раю, что между тобой и Агнессой не было ничего дурного.

Я, разумеется, дал такую клятву со всею серьёзностью, и Матвей тогда сказал мне:

- А теперь я тебе вот что скажу. В тонкости чувств я вдаваться не умею и не хочу, а только об Агнессе ты и думать перестань. Если бы ты посватался к ней, я бы, может быть, и не отказал бы, а все эти сочувствия да нежности не для неё, - ей нужно не друга, а мужа. К ней ты лучше и не думай показываться, да и никаких писем не подсылай, - ничего хорошего не выйдет!

Постановив такое решение, Матвей поднялся с кресла, собираясь уходить, но потом передумал, подошёл ко мне и сказал, уже голосом более добрым:

- И ещё вот что я добавлю, Рупрехт: уезжай отсюда подобру. Я с этим к тебе и шёл, чтобы посоветовать. Вчера слышал я такие разговоры про тебя, что мне страшно стало. Уверяют, что ты со своей сбежавшей дружкой занимался не только чернокнижием, но и кое-чем похуже. Я, конечно, в это не очень верю, но сам знаешь, под пыткой всякий в чём угодно признается. А уже поговаривают, что следует тебя привлечь к ответу. Делать тебе здесь нечего, а ты сам знаешь: без дела человек только балуется. Одним словом, послушайся меня, - от сердца говорю: уезжай, да поскорее!

После этих слов Матвей, всё не подавая мне руки, повернулся и вышел, и я остался один. Замечательно, что всё это происшествие, совершившееся чрезвычайно быстро и в котором трагедия была смешана с лёгкой комедией, - повлияло на меня самым возбуждающим образом. Я испытывал такое ощущение, словно бы меня во сне окатили студёной водой и я дико озираюсь кругом, продрогший, но проснувшийся. Когда постепенно моё волнение успокоилось, я сказал сам себе:

"Не очевидно ли, что это событие было послано тебе роком, чтобы вызвать тебя из той трясины бездействия, в которой завязла твоя душа? Ещё немного, и лучшая часть твоих чувств поросла бы сплошной болотной осокой. Надо избрать что-нибудь одно - или жизнь, или смерть: если жить ты не можешь, то умри, немедля; если же не хочешь умереть, живи, а не будь похож на улитку! Целые дни плакать и умиляться на чью-то доброту - недостойно человека, поставленного, по словам Пико делла Мирандолы, в средоточии мира, чтобы озирать всё существующее!"

Эти простые рассуждения, которым следовало бы прийти мне в голову и без проповеди Матвея, отрезвили меня, и я стал смотреть на своё положение глазами здравыми. Ясно было, что мне пора покинуть город Кёльн, где более не было никаких причин мне оставаться и где могли угрожать мне, по указанию Матвея, весьма важные неприятности. Тотчас же, не откладывая дела, начал я готовиться к отъезду, разбирать вещи, которых накопилось много за месяцы жизни на одном месте, и пересчитывать свои деньги, которых у меня оказалось больше ста рейнских флоринов - сумма, с которой я ещё не мог считать себя бедняком. Куда именно ехать, у меня в то время не было определённого решения, и только одно знал я твёрдо, что не поеду в родной Лозгейм, к родителям: мне и тогда казалось нестерпимым явиться перед ними каким-то неудачником, без денег, без надежд, чтобы отец вправе был сказать мне в лицо: "Был ты бездельником, таким и остался".

И, странным образом, хотя всё моё будущее по-прежнему было в тумане, решение покинуть Кёльн успокоило меня, и, кажется, ночь после посещения меня Матвеем была первая, которую я провёл сравнительно покойно со дня исчезновения Ренаты.

II

Следующий день был воскресный, и его решил я отдать на то, чтобы попрощаться с Кёльном, ибо слишком много дорогого для меня свершилось в этом городе, чтобы я мог его покинуть как деревушку, в которой заночевал случайно. Под звон церковных колоколов надел я своё лучшее платье, печально вспоминая, как в праздники шли мы прежде с Ренатою к мессе, и направился одиноко в нашу приходскую церковь св. Цецилии, полную разноцветной толпой. Там, прислонясь у колонны, слушая пение органа, пытался я обрести в своей душе молитвенное чувство, чтобы хотя им слиться с Ренатою, которая в тот час, конечно, молилась тоже, где-то в другой, неизвестной мне церкви, - как объединяются двое любящих, разделённых океаном, глядя вечером на одну и ту же звезду.

Потом, по окончании мессы, я долго бродил из улицы в улицу, воскрешая в памяти события последних месяцев, так как, поистине, не было в городе камня, с которым не связывалось бы у меня какого-нибудь воспоминания. Там, за Ганзейской пристанью, бывало, сидели мы с Ренатою, молча смотря на тёмные воды Рейна; здесь, в церкви св. Петра, была у неё любимая скамейка; вот здесь, у башни св. Мартина, долго и уверенно ждала Рената появления своего Генриха; этой улицей ехал я вместе с Матвеем на поединок с Генрихом; в этом кабаке однажды провёл я нелепые часы в мечтах о Ренате и об Агнессе. И много также других воспоминаний отделялось передо мной от стен, вставало близ меня на перекрестках с земли, кивало мне из окон домов, выглядывало на меня из-за прилавков магазинов, слетало ко мне со шпилей церковных башен. Мне начинало казаться, что мы с Ренатою заселили весь город Кёльн тенями нашей любви, и страшно мне стало расстаться с этим местом, словно с обетованной землёй.

Так, бродя в тоске и мечтах, подошёл я, уже не в первый раз, к Собору и без определённой цели остановился в его тени, около громадных южных окон, когда внезапно из толпы выступили два человека, по-видимому, и раньше следивших за мною, и приблизились ко мне. Я посмотрел на них изумлённо, но должен признаться, что уже при самом беглом осмотре они мне показались весьма замечательными. Один из них, человек лет тридцати пяти, одетый, как обычно одеваются доктора, с небольшой курчавой бородкой, - производил впечатление переодетого короля. Осанка его была благородна, движения - самоуверенны, а в выражении лица - какое-то утомление, словно у человека, уставшего повелевать. Спутник его был одет в монашеское платье; он был высок и худ, но всё существо его каждый миг меняло свой внешний вид, так же как его лицо - своё выражение. Сначала мне представилось, что монах, идя ко мне, едва сдерживает смех, готовясь к какой-то остроумной шутке; через миг я был уверен, что у него какие-то злобные намерения против меня, так что я внутренне уже приготовился к обороне; но когда он подошёл совсем близко, я увидал на его лице лишь почтительную улыбку.

С изысканной вежливостью монах сказал мне:

- Любезный господин, сколько мы заметили, вы проводите время в том, что осматриваете этот прекрасный город, и притом, видимо, с ним хорошо знакомы. Между тем мы - путешественники, приехали сюда в первый раз и очень были бы рады, если бы кто-нибудь указал нам на достопримечательности Кёльна. Не окажете ли вы нам внимание и не согласитесь ли стать на сегодняшний день нашим проводником?

Была в голосе монаха необыкновенная вкрадчивость, или, вернее, было в нём какое-то магическое влияние на душу, потому что сразу почувствовал я себя словно запутавшимся в неводе его слов и, вместо того чтобы резким отказом прервать разговор, отвечал так:

- Простите, любезные господа, но меня удивляет, что вы обращаетесь с такими просьбами к человеку, который вас не знает и у которого могут быть более важные дела, чем водить по городу двух приезжих.

Монах с удвоенной любезностью, под которой могла скрываться и насмешка, возразил мне:

- Мы вовсе не хотели вас обидеть. Но, по всему судя, вы не очень радостны, а мы зато - весёлые ребята, живём каждой минутой, не думая о следующей, и, может быть, если бы вы согласились соединиться с нами, оказали бы вам не меньшую услугу, чем вы нам. Если же останавливает вас, что вы нас не знаете, то этому помочь легко, так как у всякой вещи и у всякого существа есть своё название. Вот это - мой друг и покровитель, человек достойнейший и учёнейший, доктор философии и медицины, исследователь элементов, Иоганн Фауст, имя, которое вы, быть может, слышали. А я - скромный схоляр, много лет изучающий изнанку вещей, которому излишний пирронизм мешает сделаться хорошим теологом. В детстве звали меня Иоганном Мюллином, но более привычно мне шуточное прозвище Мефистофелес, под которым и прошу меня жаловать.

свою тягостную грусть. Сохраняя всё своё достоинство, я ответил, что готов прийти к ним на помощь, так как издавна люблю город Кёльн и рад познакомить чужестранцев с его богатствами. Таким образом, союз был заключён, и я тут же вступил в свою роль проводника, предлагая начать осмотр с того Собора, около которого мы находились.

Все, бывавшие в Кёльне, хорошо знают этот Собор, о котором уже несколько раз упоминал я в своём рассказе, да и не посещавшие города слышали, конечно, о громадном сооружении, предпринятом три века назад и в своём теперешнем виде красноречиво свидетельствующем о слабости сил человека сравнительно с мощью его фантазии. Я рассказал своим спутникам всё, что знал о постройке этого храма, в котором хоровая часть была освящена через столетие после начала работ, корабль предоставлен для служения ещё спустя пятьдесят лет, башни, не доведённые до полной высоты, украшены колоколами более восьмидесяти лет назад, - и который всё ещё стоит среди города, как Ноев ковчег, готовимый для будущего потопа, и, словно пальцем, грозит с крыши гигантским журавлём для подъёма камней. Когда я кончил моё объяснение, Мефистофелес сказал:

- Как измельчали люди! Храм Соломона был не меньше этого, а построен всего в семь с половиною лет! Впрочем, и то сказать: работали на старика не одни рабы, но и духи стихийные. Бывало, пригрозит им перстнем, а они от ужаса дрожат, как листья осенью.

С изумлением посмотрел я на того, кто о царе-Псалмопевце говорил, словно о человеке, лично знакомом, но потом я счёл это шуткой и посоветовал моим спутникам войти во храм и осмотреть семь капелл, окружающих хоровую часть. Когда показывал я капеллу Трёх Волхвов, где, по преданию, лежат тела этих евангельских магов, переданные Кёльну после разрушения итальянского города Милана, доктор Фауст, до тех пор почти всё время молчавший, сказал:

- Добрые люди! Не сбились ли вы немного с пути, заехав сюда, вместо того чтобы попасть в Вифлеем палестинский! Или, может быть, были вы после смерти брошены в море и приплыли в Кёльн по Рейну, чтобы здесь обрести себе могилу!

Мы на эту остроту засмеялись, а Мефистофелес прибавил в том же тоне:

- Бедные Мельхиор, Балтазар и Каспар, не очень-то вы были удачливы! При жизни крестил вас апостол Фома, который и сам в Иисуса Христа плохо верил, а по смерти положили вас на покой во храме, который сам покоя не ведает!

Осмотрев Собор, отправились мы к старинной церкви св. Куниберта, потом к св. Урсуле, потом к св. Гереону, к остаткам римской стены и так далее - ко всем достопримечательностям города Кёльна. Везде мои спутники находили что сказать смешного или остроумного, причём в речах доктора Фауста больше было добродушной шутки, а Мефистофелес предпочитал злую насмешку. В общем, эта новая прогулка по знакомым местам, с двумя неутомимыми собеседниками, рассеяла несколько чёрное облако уныния, которое опять заволокло было кругозоры моей души, и, когда от продолжительной ходьбы все мы очень устали, я с удовольствием принял предложение Мефистофеля войти в ближайший трактир и выпить кварту вина.

В трактире мы поместились в углу, около окна, и, пока хозяин и слуга жарили нам гуся и подавали вино, я стал подробнее расспрашивать своих новых знакомцев, кто они и куда едут. Мефистофелес отвечал мне так:

- Мой друг и покровитель, доктор Фауст, утомлён бременем познаний, - ибо он человек учёнейший, - и пожелал лично убедиться, устроен ли мир согласно с законами науки или нет. А по пути, объезжая страны и осматривая города, мы, кстати, убеждаемся, что вино всюду пьяно и мужчины везде бегают за женщинами.

Доктор Фауст печально добавил:

- Ты мог бы лучше сказать, что под всеми широтами за деньги нельзя купить счастия и силой нельзя получить любви.

- Сначала, - сказал он, - побывали мы в Италии, видели Милан, Венецию, Падую, Флоренцию, Неаполь и Рим. В Риме мой друг сильно позавидовал жизни его святейшества и жестоко упрекал меня, что я не сделал его папой. Потом отправились мы в Панионию и Грецию. В Греции пожалел мой друг, что не живёт во времена Ахилла и Гектора. Потом морем проехали мы в Египет, где я показывал доктору пирамиды, и он непременно пожелал быть фараоном. Из Египта отправились мы в Палестину, но я эту страну не очень люблю, и мы перебрались в Константинополь к султану Солиману, самому славному из всех правителей мира, и если бы я не удержал доктора, он бы непременно перешёл в веру Магомета. Из Константинополя пробрались мы в Московию, и доктор Фауст показывал свою учёность при дворе княгини Елены, но остаться там не пожелал из-за лютых морозов. Теперь же объезжаем мы города немецкой земли; были в Вене, Мюнхене, Аугсбурге, Праге, Лейпциге, Нюренберге и Страсбурге. Далее направляемся в Трир, а после поедем во Францию и в Англию.

Пока Мефистофелес передавал мне этот свой итинерарий, принесли нам вина, и за стаканами рейнвейна беседа наша оживилась. Я все старался выведать, насколько новые знакомцы меня морочат и насколько говорят правду, но оба они были чрезвычайно уклончивы в своих ответах. Мефистофелес постоянно шутил, и изо всех вопросов выскальзывал, как змея, а доктор Фауст говорил мало, словно бы ничто в мире не занимало его, ничего не отрицал, но и не подтверждал ничего. Впрочем, когда я, узнав, что доктор Фауст не чужд занятиям магией, описал ему свою поездку к Агриппе Неттесгеймскому, доктор прослушал мой рассказ с видимым любопытством и в ответ сказал мне следующее:

- Я читал сочинения Агриппы, и он мне представляется человеком очень трудолюбивым, но не одарённым. Магией он занимался так же, как историей или какой другой наукой. Это то же, как если бы человек усидчивостью думал достичь совершенства Гомера и глубокомыслия Платона. Все сочинения Агриппы основаны не на опыте магическом, который один открывает дверь к этой науке, а на добросовестном изучении разных книг, - не более.

Я, сколько умел, защищал значение Агриппы, так как поистине считаю сочинение "De Occulta Philosophia" торжеством человеческого ума, но Мефистофелес, вмешавшись, прекратил наш спор такими словами:

не стоило. А уж с теми, кто посильнее, не вам тягаться, если не оковали их ни Адам, ни Соломон, ни Альберт Великий! Ну, да будет философствовать и систематизировать; я, право, не вынесу больше учёной мины; давайте веселиться: ведь мы же это обещали нашему гостю!

В трактире было довольно много посетителей, и Мефистофелес, внезапно переменив свой серьёзный вид на образ настоящего шута, обратился к присутствующим с какой-то прибауткой, предлагая спеть песенку. Кое-кто подошёл к нам, а Мефистофелес, присев на стол, звонким и довольно приятным голосом запел разудалые куплеты, из которых запомнился мне только припев, который скоро стала подтягивать вся зала:

Wein! Wein!

Von dem Rhein!

Кончив песню, Мефистофелес обратился к слушателям с таким предложением:

кистью молодого винограда!

Все приняли эти слова за шутку, ибо едва начиналась весна и на лозах не могло быть и зелёного листика, но Мефистофелес с полусерьёзным, полушутовским видом принялся за исполнение своего обещания. Он взял в руки два блюда и, подняв их вверх, протянул к самому окну, которое, ввиду духоты в комнате, было слегка приоткрыто, приговаривая при этом с комически таинственным видом какие-то бессмысленные слова, по внешности похожие на заклинания. Зрители, глядя на эти проделки, хохотали, как над выходкой забавного гауклера, но Мефистофелес через несколько минут поставил блюда на стол, и они оказались наполненными гроздьями белого и красного винограда.

всех приглашал попробовать его угощения, и те, кто на это отваживался, могли убедиться, что виноград производил впечатление совершенно свежего. Некоторое время Мефистофелес был предметом всеобщего восхищения, так как на него смотрели не без священного страха, как на колдуна или чародея, а он, сложив руки на груди, среди толпящихся бюргеров стоял, как идол, с лицом горделивым, как у Люцифера.

Однако, когда прошло первое удивление, заметил кто-то, что подобное дело не могло быть исполнено без помощи чёрной силы, и этот голос поддержал слуга трактира, которому не по вкусу было, что посетители угощаются припасами, добытыми чудесным способом. Какой-то подвыпивший крестьянин даже подступил к Мефистофелю со сжатыми кулаками и стал, ругаясь, требовать, чтобы он тотчас поцеловал крест и подтвердил, что он - добрый христианин. Ещё третий, видимо, студент из бурсы, стал предостерегать, что виноград может оказаться отравленным.

Мефистофелес некоторое время слушал брань и нападки с надменным видом, потом вдруг ответил всем так:

Сказав, он накинул на блюда край своего плаща, а когда поднял его - винограда уже не было и в помине, и все мы могли думать, что видели и пробовали ягоды лишь в воображении.

Тут поднялся неизъяснимый шум, так как все сразу пришли в ярость и кинулись на нас троих, чтобы побить нас. В лицо нам вопили, что мы - мошенники, и что должно передать нас городским властям, а кулаки подымались уже над нашими головами, так что могло нам прийтись плохо, тем более что мы были загнаны в угол. Уже искал я глазами какого-либо оружия, думая, что силой придётся мне защищать своё достоинство, но вмешательство трактирного хозяина, которому не хотелось, чтобы его заведение стало ареною убийства, кое-как успокоило ссору. Мефистофелес кинул на стол крупную монету, и, под прикрытием слуги, добрались мы до двери, провожаемые весьма нелестными возгласами.

Когда мы были уже на улице, доктор Фауст сказал Мефистофелю сурово:

- Как тебе не наскучит повторять одни и те же старые шутки! Сидит в тебе мелкий бесёнок, который часу не может прожить без проказ. Лицо у тебя, должно быть, устает быть серьёзным и должно от времени до времени кривиться в гримасу. О всех твоих мальчишеских проделках стыдно мне вспоминать!

- Что делать, любезный доктор, не всем быть испытателями элементов, как вы, да к тому же мы обещали позабавить нашего сотоварища!

Фауст продолжал:

- А что, если бы хозяин не вступился за нас, пришлось бы нам познакомиться с кёльнскими кулаками!

Мефистофелес возразил:

Чтобы переменить разговор, я спросил Мефистофеля, как должно смотреть на показанный им фокус: есть ли это проворство рук или обман зрения, - но он сказал мне:

- Вы ошиблись, это ни то, ни другое, но умение пользоваться законами природы. Вам должно быть известно, что год разделён между двумя частями земли, так что когда у нас зима, в Сабейской Индии - лето, и наоборот. Остаётся только иметь в своём распоряжении маленького духа, умеющего летать быстро, и он без труда в любой месяц доставит вам любые плоды, созревающие где-либо на другом конце света.

Как всегда, в речах Мефистофеля нельзя было при этом определить, говорит ли он насмехаясь или от души, но я не стал настаивать на объяснениях. Тем временем подошли мы к перекрестку, где должно было нам расстаться, и я, повинуясь внезапному желанию, так как новые знакомцы в сильной степени заняли моё любопытство, сказал так, обращаясь к доктору Фаусту:

- Любезный доктор! Сегодня утром я охотно исполнил вашу просьбу, для меня не совсем обыкновенную, - служить вам проводником. Вечером я тоже хочу отнестись к вам с просьбой, может быть, нескромной. Вы мне сказали, что намерены продолжать ваше путешествие и едете в город Трир. Но и мне есть нужда отправиться туда же. Не позволите ли вы присоединиться к вам, причём, конечно, все свои расходы я возьму на себя? В дороге добрая шпага никогда не помешает, а моя грусть будет нелишней при постоянной весёлости вашего спутника.

и он сказал мне:

- Извините, господин Рупрехт, мы не нуждаемся ни в деньгах, ни в шпагах. Мы путешествуем вдвоём, и у нас нет места для третьего. Вы лучше пристройтесь к какому-либо каравану купцов.

Не успел я ответить на это оскорбление, как Фауст, до тех пор проявлявший только крайнюю вежливость, вдруг пришёл в последнее раздражение и закричал на своего друга так гневно, как только хозяин может кричать на собаку:

- Молчи, и позволь мне самому выбирать своих спутников! Думаешь ты, что мне приятно видеть постоянно около себя только твоё кривляющееся лицо? Боже мой, да мне счастьем будет слышать близ себя живой, человеческий голос!

На эти гневные слова доктора Фауста Мефистофелес рассмеялся, как если бы то была милая шутка, и ответил:

вас обеспокоить, а сам я очень рад попутчику, лихому собутыльнику и ярому собеседнику. Ибо вино и логика - это мои слабости, без которых мне и жизнь не в жизнь.

- Мы пускаемся в дорогу завтра на заре, а найдёте вы нас в гостинице "Трёх Королей".

После этого мы учтиво попрощались и разошлись в разные стороны.

Было ещё довольно рано, и мне пришло было на ум пойти к дому Виссманов и хотя бы заглянуть тайком к ним в окно, но тотчас заметил я, что вчерашнее моё решение уехать и сегодняшние приключения совершенно заволокли туманом лик Агнессы в моей душе, и я тщётно искал в своём сердце прежних дружеских чувств к ней, словно лёгких черт, начертанных на прибрежном песке и стёртых приливом больших волн. Так и не полюбопытствовал я что-либо разведать об участи Агнессы и по настоящий день не знаю, отправил ли её брат за её вину в какой-нибудь монастырь, или удовольствовался домашним наказанием, или, поверив моим басням, простил вполне. Больше я никогда не видел Агнессы, не говорил об ней ни с кем и только, начав эти записки, вновь оживил её образ, покоившийся мирно в одном из гробов в тёмном углу моей памяти.

чтобы отдохнуть после дня, полного приключениями необычайными. В назначенный час, рано утром, я был на ногах и, перекинув через плечо свой дорожный мешок, поспешил к "Трём Королям", одной из лучших гостиниц в городе. У её ворот уже стояла крепкая, крытая повозка, запряженная четвернёю добрых лошадей, а доктор Фауст и Мефистофелес, стоя на крыльце, распоряжались укладкою последних вещей.

Доктор приветствовал меня любезно, а Мефистофелес лукаво, - но, впрочем, без насмешки он не умел обходиться никогда. Скромный мой узел мы привесили сзади кузова, потом я и доктор Фауст сели внутрь повозки, а Мефистофелес с кучером на козлы. Скоро послышалось щёлкание кнута, лошади рванули, и повозка покатилась по Бонновской дороге к Северинским воротам, увозя меня, может быть, навсегда, из города Кёльна, где я прожил замечательнейшие дни своей жизни.

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13 14 15 16
Примечания
Приложения